Протоиерей Борис Старк вспоминает… Часть 2

В 1917 году немцы, воспользовавшиеся революцией, стали подходить к Гельсингфорсу. Мой отец командовал минной дивизией, дядя — Балтийским флотом, и попадать в лапы к немцам ни тому, ни другому было не с руки. Поэтому они оставили свои семьи в Гельсингфорсе, а сами на каком-то буксирчике вырвались в советский Петроград. А потом, через неделю, когда они уже немножечко обосновались, выписали маму и тетю со всеми их детьми. И вот эти две адмиральши и семь человек детей на маленьком буксирчике пробирались ночью по минным полям. Так что это была авантюра, в общем.

Папа нас устроил в доме, где жили сестры и брат, а сам уехал к Колчаку в Сибирь. Колчак был его начальником в минной дивизии, его предшественником. Он ушел вместе с Колчаком, а мы остались. Мама начала работать в Морской академии, но работала недолго — скоро у нее развился туберкулез… А я поступил в гимназию Мая, ту самую, в которой учился академик Дмитрий Сергеевич Лихачев, учились все Бенуа, Рерихи, Добужинские, Успенский… в общем, это была самая передовая гимназия в Петербурге.

Гимназия Мая… “Майские жуки”, ее воспитанники, были людьми особой породы. Там учились все мои двоюродные братья, сестры, почти что в каждом классе сидело по одному из наших. Там я проучился полтора года.

Потом мама вынуждена была уйти со службы. Сестренке было шесть лет, мне — девять. Я нанялся на работу в Морскую академию рассыльным. Получал морской паек, получал морское обмундирование и кое-какую зарплату… но тогда деньги были такие же “деревянные”, как и сейчас. Получаю зарплату — и тут же вижу: мужик халву продает. Всю свою зарплату месячную — на халву. А мама: “Молодец, потому что завтра на эти деньги и коробки спичек не купишь!” Так что то, что сейчас творится, мне очень хорошо знакомо.

Итак, я поступил на работу в Морскую академию. Морская академия и Морской корпус — это, в общем, одно и то же учреждение, и я по внутренним переходам каждое утро ходил из здания академии в здание корпуса, приносил книгу приказов по академии начальнику кораблестроительного отдела Алексею Николаевичу Крылову, знаменитому кораблестроителю; потом поднимался наверх к Юлиану Михайловичу Шокальскому, профессору, который командовал гидрогеографическим отделом…

Итак, мы переехали в Петербург. Первое время, еще до того, как я начал учиться в гимназии Мая, мы жили на Девятой линии Васильевского острова, где прямо против нашего дома, в садике, была церковь. В Гельсингфорсе я был барчуком, у меня были гувернантки, которые меня водили гулять. Тут же гувернанток никаких не было, поэтому мне говорили: “Пойди погуляй!” Я шел один в сад и оттуда — в церковь. Так я начал самостоятельно вести церковную жизнь, вопреки домашним традициям.

Я помню, батюшка как-то сказал, что в день Ангела надо обязательно причащаться. Наступил мой день Ангела, и я маме говорю:

— Я пойду причащаться!

— Как, ты же в посту причащался…

— Так то — пост, а это — день Ангела…

— А разве можно два раза в году причащаться?

— По-видимому, можно, раз батюшка говорит.

Собрали семейный совет. Что за фантазия пришла — в посту причащался как полагается (а это было очень строго, поскольку Великим постом каждый год причащались все), прошло три месяца, а он опять: вынь да положь причаститься. Потом решили, что раз батюшка говорит, значит, по-видимому, можно.

Потом я нашел в помойке много книг. Кто-то избавился от “ненужного хлама” — Евангелие, Молитвенник, Жития святых, богослужебные какие-то книжки. Я все это подобрал, принес домой и стал углубляться в богослужебную жизнь, в церковь стал приходить не просто зрителем, а уже с понятием.

Мало того, я решил дома устроить подобие церкви. У меня был маленький медвежоночек. Он и сейчас у меня существует… Я тогда для этого медвежонка сшил священническое облачение, устроил маленький престолик, иконостас. И мой маленький медвежонок у меня служил, молился Богу, а я с ним вместе. (Батюшка достал из ящика пластмассовую прозрачную коробочку, в которой лежал маленький плюшевый медвежонок, не больше ладони.) Это был мой верный друг, который совершал за меня богослужения, пока я еще не имел права этого делать. Потом мы с ним вместе устраивались на работу (мне было очень страшно, все-таки мне было только девять с половиной лет). Я в один карман положил крест, а в другой — мишку. А когда мы уезжали и нам надо было визу оформлять, паспорта получать, я его взял в руки, держал его так, чтобы он тоже показался на фотографии, потому что боялся, что без фотографии его могут не пропустить. А теперь он на заслуженном отдыхе.

Вот так, в 1920 году, началась моя рабочая жизнь в академии. Во-первых, я получал махорку — моя мама курила. Когда ее первый муж умирал от чахотки, она ему папиросы делала и сама пристрастилась. В то время было не очень принято, чтобы женщины курили. Я маме делал сам гильзы (причем для этого выдирал в архиве папиросную бумагу из документов): маме набивал и себе набивал. Мама, конечно, была очень огорчена, что я в десять лет папиросы курю. С другой стороны, есть-то было нечего, голодуха была, хлеба давали пятьдесят граммов в день, кажется. Причем хлеб был такой, что ножом отрежешь — половина на ноже останется, и вторым ножом с этого ножа срезаешь. Мы больше года в глаза не видели ни мяса, ни масла, ни молока… очень тяжелые годы были.

Двадцатые годы в Петербурге… Это, конечно, не то что было в блокаду, но все-таки было очень тяжело… За мою жизнь тяжелее не было — ни во время оккупации во Франции, ни теперь. Вот сейчас стонут: “Плохо!” — вы в те годы в Петербурге не жили.

По вечерам я ходил на курсы. При корпусе были устроены вечерние курсы для мальчишек, которые, как и я, уже не могли учиться, потому что работали. Это, конечно, были кустарные курсы, которые мало что давали. Зато каждый понедельник в корпусе устраивался культпросвет: приезжали самые лучшие силы Мариинского театра и ставили в большой знаменитой зале оперы. Без декораций, без оркестра — под рояль. Но были самые лучшие силы — Пиотровский, Молчанов, Тартаков, Горская, Слободская. А потом, в конце, когда опера кончалась, шел балетный дивертисмент — там были заняты и Кшесинский, и Спесивцева, которая недавно умерла в Америке. Таким образом я познакомился с “Аидой”, “Севильским цирюльником”, “Риголетто”, “Ромео и Джульеттой”, “Травиатой”, “Кармен”… Каждый понедельник мы прибегали в зал, ждали, когда любимые артисты приедут, бежали их встречать, приводили в гримировальные уборные, а потом в первом ряду сидели и смотрели. Это, конечно, было серьезное культурное образование, потому что в театры было ходить невозможно — не было денег, да и сил не было. Я за все время в Мариинском театре был один раз на “Коньке-горбунке” и один раз на “Демоне”. А здесь я добрый десяток опер переслушал. Ну и балетные дивертисменты тоже — “Умирающий лебедь”, Венгерский танец Брамса (Кшесинский танцевал, я помню).

Мама работала. У нее под началом был целый штат машинисток, все были очень интеллигентные, а некоторые и очень одаренные. У двух женщин (одна из них — баронесса) были очень хорошие голоса, а один из морских офицеров был великолепный пианист. Они стали собираться вечерами (раз в десять дней) у одной из маминых машинисток, у которой был хороший рояль и большая квартира. Здесь устраивали вечера самодеятельности. Приносили таблетки сахарина, приносили сухарики ржаные, кто мог что-нибудь испечь, приносил печенье — например, из моркови. Пели, играли на рояле, у нас был великолепный мелодекламатор — Алексей Ильич Холодняк. Я со всеми ними работал вместе в академии, а потому меня, конечно, вместе с мамой приглашали на эти вечера. Это было начало моего приобщения к русской культуре.

Потом мы переехали на Тринадцатую линию, и та церковь, которая на Девятой линии была, стала от меня дальше. Но у нас на углу Тринадцатой линии и Среднего проспекта была Александровская богадельня, устроенная покойной государыней Александрой Федоровной, с домовой церковью, куда мы и стали ходить. Там прислуживал мальчик без ноги, на костыле, звали его — Боря. Я ему жутко завидовал: что он надевает стихарь, прислуживает, перед батюшкой свечу несет, кадило подает. Я думал, что ему дано такое отличие, чтобы утешить его в том, что он без ноги. И мечтал, что я с удовольствием обе ноги бы отдал, только бы прислуживать в церкви. Это был следующий этап моего церковного становления. Я тогда не подозревал, что для того, чтобы служить в церкви, придется не одну ногу, не две ноги, а всего себя целиком отдать, полностью, без остатка. Каждая попытка что-то свое личное сделать становится уже укором совести.

Жить было очень трудно. Чтобы отапливать квартиру, нашему дому давали какую-нибудь баржу. Баржа стояла на Черной речке, весь дом устраивал субботник, шел эту баржу разламывать, на грузовиках вез домой, разгружал. А вечером это все надо было распределять на девяносто семь квартир нашего дома. Счастливцы, у которых были погреба, спускали все это в подвал, а те, у кого погребов не было, складывали дрова штабелями на дворе с риском, что кто-нибудь ночью их у тебя утянет.

Конечно, баржу нам, мальчишкам, ломать не давали, этим занимались взрослые мужики. Но мы нагружали, уже разломанную, на грузовик, загружались сами, на грузовике совершали путешествие до дома. Там все разгружали и на пустом грузовике возвращались, где взрослые тем временем заготавливали уже новую партию дров. Это было наше развлечение.

О том, чтобы уехать, никто не думал, мы продолжали жить с мамой. Сначала мама работала, я работал, сестренка маленькая в школу ходила. Маму сократили, когда папа стал немного “шебуршить” на Востоке, потом и меня сократили. Я вернулся в гимназию Мая. Об отце мы восемь лет не имели никаких сведений, только то, что в газетах писали (не очень положительно, надо сказать).

Где-то в 1921 — 1922 годах Михаил Иванович Калинин направил к моему отцу послание с предложением “вернуть все корабли назад и вернуться всем офицерам, матросам”. И чтобы передать это предложение, выбрал одного из бывших папиных сослуживцев (в свое время он был лейтенантом, а тогда стал контр-адмиралом и профессором Морской академии), Владимира Александровича Белле. Он сказал нам: “Меня посылают к Георгию Карловичу с секретной миссией, я его увижу. Может быть, что-нибудь передать, все же восемь лет он ничего не знает о семье”. Мы с мамой сфотографировались — как три солдата, в полный рост, чтоб было понятно, какой мы величины стали за то время, что папа нас не видел.

Об их встрече папа мне рассказывал позже в Париже, а Владимир Александрович Белле — еще в Петрограде. И оба одно и то же сказали: “Мы оба не знали, захочет ли он мне руку протянуть или нет…” И папа не знал, захочет ли Белле с белогвардейцем общаться, и Белле боялся, захочет ли папа с представителем большевиков. Встретились они очень дружески. Папа сообщил матросам и офицерам, что такое предложение (от Калинина) поступило, но никто, кроме одного маленького кораблика, вернуться не пожелал. И вот этот кораблик один уплыл, а остальные все ушли во Владивосток, и там их на металлолом распродали. А из вырученных денег всем матросам и офицерам поровну подъемные деньги раздали.